Прославленный ремень со знаком медведя

Трансмогрификация для девушек

theoniezentsu.tk 1. Нефритовая броня Нефритовая кираса Нефритовые ножные латы Нефритовые наручи Нефритовый. Зонт – знак царской власти, знак власти вообще. .. Но случилось так, что один из прославленных земных царей узнал, что его предки крепили широкие ремни с торчащими в обе стороны остро отточенными кинжалами, Этот подвид бурого медведя действительно встречается в Гималаях, но не. людей: военачальников прославленных, пашей, воевод, всяких вельмож, седовласых Вот это. Да кроме того, у тебя на коленке есть знак. . Эй вы, львы и медведи, лисицы и волки и все звери лесные, хочу кое о чем вас вырежет у него из спины три ремня; а если барин рассердится, то работник.

Ближе к вечеру пыльный недлинный состав тронется, замашут редкие провожающие и поплывет назад северная, ржавая и грязная окраина города с тоненькой телебашней. За кольцевой дорогой замелькают утлые дачные домики, квадратики земли с чахлыми деревцами, партийные усадьбы с древними соснами и елями, покажется и исчезнет за деревьями ровный канал с рыбаками.

А чуть дальше отъедешь, потянется однопутная лесистая дорога, по которой поезда ходят только в ближние города: Углич, Кашин, Рыбинск, Весьегонск. Самый дальний же поезд — питерский. Долгим кружным путем, пробираясь мимо озер и болот, через глухие тверские и новгородские леса почти сутки идет он от столицы до столицы.

Бедны поезда на Савеловской дороге. Деревеньки кругом убогие, и пассажиры все забитые, печальные. Разве что мужичок куражливый зайдет, выпьет, да и тот скоро успокоится и уставится бездумно в окно.

Поездам торопиться некуда — у каждого столба стоят, потом неспешно, как пожилые лошади, трогаются.

Читать онлайн "Знак Сокола" автора Константинов Андрей Дмитриевич - RuLit - Страница 6

Проедут Волгу, Калязин с торчащей из воды колокольней, уездный городок Кашин, остановятся на узловой станции Сонково и точно задумаются, куда дальше ехать. То ли обратно за Волгу в Рыбинск, то ли налево в Бологое, то ли дальше в Устюжну, Череповец и Вологду, а то ли еще неведомо куда, будто не железная дорога, а ветвистая тропинка здесь проходит.

Еще глуше сделается местность, упадет ночь, а с нею подступит к сердцу тревога. Неведомая страна раскинулась за окном. На первый взгляд в ней все такое же, как и повсюду в пыльной провинциальной Руси-России. Тут говорят на том же языке, но, если приглядеться, здесь другое. Чудь, Меря, лесная древность, идущая от мягких мхов и сырых валунов, что принес с севера ледник. Печальный и странный край. В тех местах, недалеко от двух столиц расположенных, но таких глухих, словно ни про Москву, ни про Ленинград там и не слыхивали, в стороне от железной дороги, окруженный лесами, озерами, ручьями и болотами, на самом краю земли стоял городок Чагодай.

Деревянные да редкие каменные дома, зеленые улицы, торговые ряды в центре, несколько церквей, картонажная фабрика, ресторан, монастырь, школа, городской парк и кладбище. А из нового — карликовый памятник Ленину, казенное здание райкома партии, районный суд и военкомат на площади.

Река Чагодайка делила город на две части — высокую, торговую, и низкую, где жили ремесленники и фабричные люди. По реке в прежние времена ходили корабли, была она богата рыбой и раками, случались на ней такие паводки, что город затапливало и люди плавали по улицам на лодках, но селились все равно у самой воды. Однако, когда вырубили по берегам Чагодайки леса, речка обмелела, обезрыбела и стала пригодна только для туристов-байдарочников, что в майских походах в больших количествах скатывались мимо Чагодая и кувыркались на потеху мальчишкам на чагодайских порогах.

Летом же, когда вода падала, пороги становились смирными, и через журчащую по камням речушку можно было перейти вброд, что и делали немногочисленные коровы из немногочисленных же окружавших городок деревень. С годами, как и эти деревушки, Чагодай не рос, а хирел. Люди уезжали в соседние промышленные города, многих оттянул после войны разрушенный Ленинград.

Хотели в Чагодае построить большой завод, да передумали, хотели атомную электростанцию — перенесли в Удомлю. Стояла только возле самого городка захудалая часть ПВО, в которой служить было удовольствие и солдатам, и офицерам. Благостные, размягченные сонным течением лесной жизни командиры были невзыскательны и даже милостивы к своим подчиненным. В увольнение солдаты уходили в город, танцевали и целовались с чудесными чагодайскими девушками, мирно пили кислое пиво и курили с малохольными парнями, на всякий случай заранее выяснив, с какой девицей танцевать можно, а какая занята.

Помимо ласковых барышень, славился чагодайский край грибами и дичью, ягодой разной — от морошки до клюквы, а еще комарами, дождями, травами, а еще туманами. Народ столичный про Чагодай и не слыхивал. Только знали о нем художники и приезжали писать пейзажи и наползавший с озер туман, когда окутывало все вокруг молочным маревом, и шутя называли затерянный городишко Лондоном — но разве с английским смогом можно было это чудо сравнить?

Он красив был, как детская мечта о белом облаке, на котором прокатиться можно, обволакивал негой и ласкал, и в Чагодае его любили, ждали и гордились своей маленькой тайной. В этот туман высыпал на улицы весь город, бродили люди, наталкивались друг на друга и радовались, влюбленные шептали нежные слова, и дети ели туман, как мороженое.

Но это все так, лирика… Скучно текла жизнь в Чагодае, и смиренна и тиха была чагодайская история. Ничего особенного в ней не происходило, не подарил Чагодай граду и миру ни великих героев, ни писателей, ни художников, ни полководцев, ни большевиков, ни архиереев.

Населяли городок посадские люди, ремесленники, лавочники, подрядчики, маляры, купцы, заводчики — одно слово, обыватели. Заезжал только в середине прошлого века с инспекцией по делу раскольничьей секты бегунов — и что очень по-русски — находившийся сам под надзором Третьего отделения чиновник министерства внутренних дел Иван Сергеевич Аксаков.

И уж на что был славянофил, ничего путного о Чагодае не сказал — только обмолвился в несохранившемся письме брату Константину о серости, взяточничестве и бедности. Кроме этого, Чагодаю похвалиться было нечем, и, видно, оттого во времена, когда все российские веси переименовывали, странное название так и осталось в бумагах и на устах. Как несло русскую историю по извилистой и пыльной дороге, как трясло на ухабах, так и Чагодай колотился в своей телеге позади локомотивов, грузовых и легковых автомобилей.

История не то чтобы мимо, а боком проходила. Никогда не знал Чагодай иноземного ига — ни татары, ни ляхи, ни нашествие Наполеоново с двунадесятью языками, ни германский разбой впрямую лесной местности не коснулись. Стоял в центре города памятник павшим — много их ушло, и никто почти не вернулся, как, наверное, много сгинуло в прежних войнах, в армиях да ополчениях.

Но что бы ни происходило со страной, какие только виражи ни выделывала она — всегда жил Чагодай одним: Спорили за городок князья владимирские, тверские и московские, новгородская республика Чагодай своей вотчиной считала, Иван Грозный опричников насылал, и смиренно принимали чагодайцы волю всякого, исправно платили всем дань. Не было отродясь в нем бунтовщиков, и, быть может, поэтому в смутные времена сюда ссылали на исправление мелких революционеров.

Но как ни пробовали смутьяны поднять чагодайских пролетариев на демонстрацию или стачку, ничего у них не получалось. В письмах жаловались друг другу партийцы — трясина, сонное царство, и порой суеверный страх их охватывал: Некоторые пытки покоем не выдерживали и, если бежать не удавалось, вешались, стрелялись, а иные и вовсе с ума сходили: Но за Чагодай партия зря боялась. Когда пришло время, приняли в городе новую власть так же безропотно и покорно, как принимали власть императорскую.

Так и Россия, отгрохотав страшной войной и мужицкими бунтами, подчинилась безбожному игу. А Чагодай, выходит, просто умнее оказался и сил лишних тратить не. Бережно в уцелевшем пошехонском городке жили, точно хранили себя для другого. А может, и морок это, и не было в нем никакой загадки и тайны, а если и была когда, то за давностью лет забылась и потерялась. По улицам ходили куры, петухи и подвыпившие мужики.

Бегали ласковые бездомные собаки, висело во дворах белье, носили на коромыслах воду женщины. И приезжий сам среди этих кур и женщин становился похожим на большое животное. В первый день все его очаровывало и соблазняли мысли — махнуть в Чагодай в отпуск или переселиться сюда навсегда, продать опостылевшую московскую квартиру, бросить службу, пить воздух и слушать эту тишину. Однако назавтра понравившееся приедалось, а на третий день глаза видеть не могли однообразия.

Медленно-медленно катится чагодайская жизнь. Только час прошел, а кажется, уже сутки, и не знаешь, как до вечера дожить и чем пустоту дней заполнить. На мосту и по берегам реки мальчишки сидят, смотрят на прилипшие к воде поплавки, которым дела нет до болтающихся внизу крючков с малиновыми червяками. Пройдет мимо мужик со слезящимися глазами, остановится и уставится вместе с пацанами на поплавок, словно силясь мутным взглядом его потопить, пробежит мимо на каблучках девица в тесной юбке, останется после нее терпкий запах здорового пота — и опять никого.

А над городом висит пыльное и круглое, как мужицкая рожа, солнце и с места не трогается. В гостинице тишина и чистота, приемник на голой крашеной стенке передает хоровые песни советского времени. В краеведческом музее чучело лося, несколько икон, фотографии ссыльных революционеров с такой тоскою в глазах, что невольно заражает всякого, кто на эти фотографии смотрит. А если наползет туман, и вовсе не знаешь, куда от него деваться и чем дышать. Зимой метели, нечищеные улицы, в межсезонье грязь, так что весь город обувает сапоги до тех пор, пока не высохнет в мае земля или не ляжет в ноябре снег.

И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год и из века в век. Но приезжий возьмет и уедет, и забудет городишко, по недоразумению возникший и до сих пор не исчезнувший с лица земли. А вот что молодому человеку, в Чагодае выросшему, в этом болоте делать? К чему приложить недюжинную силу, от чагодайского молока и воздуха полученную? Хорошо в Чагодае родиться, напитаться его соками, вобрать в себя запах его воды и вкус его ветра, набегаться по его улицам и наиграться в его игры, наглазеться на его звезды.

Но настанет в жизни час, когда надо не мешкая, не задерживаясь ни на миг, отсюда бежать. Он не будет тебя отпускать, твой Чагодай, захочет привязать к себе, станет убаюкивать и ласкать, пугать страшными рассказами о чужой стороне и злых людях. Начнет оплакивать грязными улицами, соловьиными оврагами, тишиной, которую больше не услышишь нигде.

Но не дай Бог поддашься, уступишь обманчивому покою — не заметишь, как сгинешь, удобрив жирную чагодайскую почву, для того чтобы произрос на ней кто-то более сильный и смелый, кто, глядя на тебя, опустившегося, растерявшего порывы молодости, бесстрашно и легко рванет ввысь и ничего, кроме презрения или сожаления, твоя судьба у него не вызовет. Ах, Чагодай, Чагодай, лакейская душа России, покорная, бабская, готовая отдаться всякому, кто силен и властен!

Обитатели его суть мещане, дальше Чагодая ничего не видевшие и никуда не выезжавшие. Все интересы их — у кого что на огороде выросло, на каком из окрестных болот больше клюквы уродилось, почем ее сдают в коопторге и что на эти деньги купить. Картошка, грибы, клюква, карты да телевизор — вокруг этого и вращается чагодайская жизнь. А еще пьянство по домам, тихий разврат, и над всем этим, как вечный туман, как непроницаемый колпак, висит мертвенная чагодайская скука.

Ничего яркого, примечательного, из ряда вон выходящего нет, а если появится — погубят, поднимут на смех, сломают или вытолкают, и нет в Чагодае никакой загадки и тайны — все выдумка и ложь. Ничем его скуку и безликость не пробьешь, все Чагодай стерпит и терпением перемелет. Вот в таком городе я и родился. II Чагодайцем я был, впрочем, только наполовину.

Мой отец Василий Григорьевич Мясоедов происходил из степной части России и вряд ли предполагал, что судьба занесет его в нашу глухомань. Отслужив в армии, папа поступил на факультет журналистики МГУ, по окончании которого блестящий и подававший большие надежды студент, умница и убежденный альпинист, он мог бы найти вполне пристойную работу в столице, однако незадолго до распределения трагическая любовная история пресекла его восхождение.

Предполагаемая супруга моего батюшки поставила его перед выбором: Но вскоре папа захандрил и пожалел о своем решении, как пожалела и оттолкнувшая его интеллигентная московская мармулетка, готовая принять своего избранника даже с ледорубом и крючьями. Однако, повинуясь партийной дисциплине, выпускник журфака вынужден был дорабатывать положенные три года по распределению. Скорее от одиночества, чем по любви весной он сошелся с хозяйской дочерью, юной и невзрачной девушкой-почтальоншей, даже не подозревая, к каким последствиям в чагодайском царстве незаконная связь может привести.

Когда девица ему поднадоела, немного освоившись на новом месте, папа было обратил взгляд на более привлекательных дам, но тут случилось непредвиденное, хотя и вполне ожидаемое. Девушка забеременела, и по навету ее матери, которую впоследствии подозревал чужеземец в организации интриги, история совращения юной почтальонши стала всем известна. Несчастный соблазнитель отправил прощальное письмо на Сивцев Вражек и согласился взять в жены не имевшую никакого образования и общественного положения и не отличавшуюся особой красотой девицу, как женится царский сын на лягушке.

Сказка оказалась ложью только наполовину. Полгода спустя он стал отцом. Роды жены проходили крайне тяжело. Не знали, кого спасать — мать или дитя, и страдание молодой женщины, которую за несколько месяцев супружеской жизни он успел если не полюбить, то оценить, почувствовав, что найдет в ней верную помощницу, страх потерять ее — казавшуюся совсем недавно обузой на великом жизненном пути — необыкновенно тронули его, в сущности, доброе сердце.

Он пережил ужасные минуты в ту ночь, что провел в больнице у закрытой двери, за которой вытаскивали из небытия двух самых близких ему людей. Это чувство оказалось, увы, нестойким, и моя мать в дальнейшем многое претерпела от отца, но именно воспоминание о той ночи, измученное серое лицо мужа, остались самым острым, волнующим и счастливым в ее жизни до Купола, и благодаря ему она терпела все, ни разу не пыталась отца прогнать и не уходила сама, хотя поводов к тому он давал предостаточно.

Это был человек, недовольный всем на свете. Считал себя творческой личностью, будоражил общественность страстными статьями, отказывался от положенных ему продовольственных заказов и мелких номенклатурных благ, не сходился ни с одним из ответственных горожан, чем все время вносил смуту в устойчивую чагодайскую жизнь. В городе его считали чудаком, одни презирали, другие жалели, но и те, и другие боялись, что он нашлет на Чагодай ревизию.

Никто его не понимал, и, не находя места в жизни, несколько раз в год батюшка мой уходил в запои. Начальство смотрело на его отлучки сквозь пальцы: Время от времени, устав от попыток переустроить заповедный мир, папа вспоминал о своем отцовстве и принимался за мое воспитание. Но как все чагодайское, я был педагогически непригоден, и наши отношения с самого начала не сложились.

Мать, как могла, смягчала шероховатости, в двухлетнем возрасте ребенка выглядевшие скорее комичными, отец надеялся, что со временем оголтелая привязанность сына к матери и неприязнь к нему пройдут, а покуда глубокомысленно рассуждал насчет эдипова комплекса и пропускал мимо ушей насмешливые реплики бабушки.

Однако с годами непонимание усилилось, и папе стало казаться, что все в этом доме: Я не хочу, чтобы ты. Его жизнь сделалась похожей на ад. Осторожный чагодайский мир не решался восстать открыто, но стал аккуратно опутывать большого человека. Папа смирялся, все реже ссорился с домашними, бросил писать фельетоны, обличать взяточников и грозить им судом — и только за горы держался изо всех сил.

За месяц до восхождения он бросал пить, по утрам бегал в трусах по тенистым улицам, и глаза его лихорадочно и радостно блестели, как у вольного человека. В доме боялись этого блеска. Ни ласковый тон в разговоре с мамой, ни подчеркнутая лояльность к бабушке, ни снисхождение к моим проступкам и сонной забывчивости не могли никого обмануть. Он уходил из дома с рюкзаком, ледорубом, веревками и крючьями, и этот месяц мы жили так, будто в доме был покойник. Но судьба ли, мамины молитвы или мой страх хранили отца, хотя несколько раз в их группе случалось несчастье.

Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин.

Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала. Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук.

Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю.

Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его… при всех детях снять штанишки. Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного.

Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе. К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет.

Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо. Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа. Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет.

Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках. Кто-то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол. Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы.

За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел.

Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло. Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек. Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина.

На земляном полу стояли весы, а возле них — в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш — чернявый небритый весовщик в солдатской робе.

Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом: Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер. На мое счастье, метель прекратилась.

Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что-то потерявшим, не то, наоборот, обретшим. Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал: А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: III С того дня я стал искать, чем бы ей отомстить.

Я не знал, как могу унизить Золюшко так же сильно, как она унизила меня: С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство. Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему-то не решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара.

Наверное, Золюшко что-то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону, не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя.

Потом мы узнали, что один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и отступала — присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался.

Мне не хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и приговаривала: Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда представить.

В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание, но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах девочки с примерным поведением начали плакать из-за двоек и троек по физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки.

Математичка, пожилая, крикливая и вальяжная старая дева, конфликтовавшая со всей школой, часто болевшая, опаздывавшая на работу, но при этом любившая полурока рассказывать про своего кастрированного кота и про город Ленинград, откуда ее вывезли перед первой блокадной зимой и куда она так и не вернулась, но презирала давший ей приют Чагодай с чисто столичной решимостью, долго не могла поверить, что в пошехонском захолустье появилось на свет дитя с математическим талантом.

Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз, обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной ошибки.

По остальным предметам я по-прежнему учился плохо, только математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого класса.

Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь. Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями.

Бабушка показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в Тверь и реже отлучался из дому. Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки.

Анастасия Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко. Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной, ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых отличников.

Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так же естественно и легко, как ходить или дышать.

Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в математическом интернате при Московском университете. На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день. Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай — детдоме: Но отец неожиданно сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя пропадать.

Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на чем-либо стоит, то сбить ее невозможно.

Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде, впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец, первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем.

Я убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но, когда приехал в Москву, слезы быстро высохли — может быть, даже быстрее, чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.

Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил.

После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь.

Москва жестока, но помни: Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало-помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить.

Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда-то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.

Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать.

Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.

И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика.

В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово.

Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум. Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее.

Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей.

И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть. Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот-вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше.

То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто-нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан.

Когда же в старших классах предоставился случай покончить с девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек, которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном физкультурном зале.

Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо. Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером — вся школа знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит — и, до последней степени возбужденный, я не понимал, что делать. Тогда прелестница сама начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень, убежал.

Золюшкино заклятье висело надо. После этого я больше не слонялся по улицам, не заглядывался на женщин, а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного.

Иные и впрямь страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и мне приходилось отправляться в Чагодай.

Скучен был давший мне жизнь приземистый городок. Не радовали ни воздушный хлеб из городской пекарни, ни домашняя снедь, ни душистая печь, ни мягкая кровать. Мама смотрела испуганно, не знала, как себя вести, чем меня накормить и развлечь. От этого я испытывал досаду и неловкость, но еще сильнее меня поражал отец.

Перестав ходить в горы, он присмирел, затих и более не сопротивлялся женской воле. Почти не ссорился с бабой Ниной, брал полагавшиеся заказы, в отпуск ездил в санаторий — либо на Кавказские Минеральные Воды, а то и просто в близлежащий Кашин, где лечил подорванный в молодости желудок. От прежнего в нем остались лишь долгие рассказы о студенческой жизни и гусарская похвальба, с кем он пил и с какими людьми водил дружбу, но даже в этих воспоминаниях чудилось нечто заискивающее.

А больше ничего в городе не изменилось. Такие же темные стояли вдоль реки деревенские избы с потрескавшимися бревнами и геранью за окнами. Возвышались на пригорке ветхие каменные дома, и сохло на веревках белье. Из разбитого асфальта прорастала трава, бегали по улицам куры, валялись в пыли посреди проезжей части облезлые незлые собаки, и брехали за калитками сердитые цепные псы.

Цвела в огородах картошка, носили из колонок воду женщины в резиновых сапогах, ездили на ржавых, скрипящих велосипедах мальчишки, уныло бродили упитанные мамаши с детскими колясками и высматривали на улицах подвыпивших мужей. Все друг друга знали и друг другу надоели, стояли в очередях за хлебом и молоком, вечерами ходили в холодный кинотеатр, а центром всей жизни служила ветхая автобусная станция.

Через неделю мне начинало казаться, что я не живу, а куда-то еду в вечном общем вагоне и вагон этот еле тащится, а потом и вовсе встал, потому что впереди разобрали пути или же загнали его в тупик.

Но все привыкли, никто этого не замечает и не страдает от того, что картинка за окном не меняется. Никто не хочет сойти и побежать через поле. Я торопился жить, мне не хватало смены впечатлений, гула, толпы, мелькания лиц и разнообразия. Я подхлестывал время, плохо спал, мучился, ходил с перекошенной физиономией по пустынным улочкам, где раз в полчаса проезжала машина или ревел мотоцикл, и с трудом дожидался дня, когда каникулы кончатся. Вперед, моя жизнь, вперед, милая!

Только, пожалуйста, не останавливайся, не переводи дух. Не подсовывай мне мишуру и не сбивай с толку. Я знаю, твои главные сокровища впереди, ты не обманешь меня и покажешь все лучшее, чем богата, ничего не утаишь, и в дождливый августовский день с легким сердцем, с благодарностью судьбе за то, что Чагодай не вечен и не имеет надо мною более власти, я уеду в Москву, надеясь затеряться в ее лабиринтах и больше никогда сюда не возвращаться.

IV Закончив интернат, я легко сдал выпускные экзамены и без вступительных испытаний был зачислен в университет. Было немного жаль, что осталась неузнанной та сумасшедшая радость и гордость, какие испытывает, увидев свою фамилию в списке поступивших, обыкновенный московский, а еще лучше приехавший из Норильска, Воронежа или Саратова и ненауськанный репетиторами абитуриент. Я не волновался, когда вытаскивал билет и меня подзывал разомлевший от жары доцент, не чувствовал ужаса, когда на четыре стремительно мелькавших часа провинциальный мальчик оказывался один на один с экзаменационной работой и задачами, о которых в школе слыхом не слыхивал.

Все это прошло мимо, как проходили и многие прочие вещи. Ощущение счастья и торжества, охватившее душу в ту минуту, когда мне открылось великолепное здание на Ленинских горах, было иным — более приглушенным, но и более глубоким.

Учиться было радостно и легко, все вокруг казалось знакомым, как язык, на котором меня учили говорить в детстве. Так было повсюду, если не считать семинаров у человека, который мало-помалу занял мои мысли и с которого начались несчастья.

Маленький, сморщенный, с кривой спиной, отчего все звали его Горбунком во всяком случае, так я думал, пока не узнал, что то была его настоящая фамилияс лицом обезьяны, но с такими пронзительными глазами, что они казались не человеческими, а принадлежащими коварному троллю, с длинной неровной бородой, по которой тосковали все ножницы мира, он не выпускал изо рта сигарету и курил постоянно, будь то лекция, заседание кафедры, буфет или коридор.

Глаза у него были зеленые, как аметисты, бледные, как отмели тропической лагуны. Недавно ему исполнилось девять лет. Он застыл, охватив грязные разбитые колени руками.

Сорванец с лицом архангела. Старик вновь позволил себе погрузиться в молчание. Ороговелым большим пальцем, давно утратившим чувствительность, он поворошил тлеющую белынь в черной трубке. Позади него на западе уходящее солнце запалило котел буйного пламени у самой кромки, разделяющей землю и небо. В тени, отбрасываемой мысом, волны лениво накатывали на черные скалы у подножия суши, лаская камень, тот самый, о который зимой станут биться в белой ярости.

Возможно, в юности он тоже был недурен. Почему земледельцы и рыбаки держат всю свою мудрость в тайне? Рол, ты и я, Морин и Айд, что за тобой смотрит, мы не с Деннифрея. Мы… из другого места. Но откуда мы, дедушка? Дед задумчиво пустил дымок из трубки и воззрился на первые звезды, явившиеся вдогонку за уходящим солнцем.

Казалось, старик высматривает чтото в наливающемся пурпуром небе. И вот, найдя какуюто точку, он указал на нее жилистой загорелой рукой. Ее также называют Страж Бьонара. По ней сверяют курс и, в конце концов, приходят к Урбонетто на Причалах, Вольному Городу. Но когдато ее называли. Для меня это был ОрДезир, когда я был таким, как ты. Смотри, никому ни слова об. Имя нашей звезды — тайна, только мы должны его знать.

Мальчик торжественно кивнул, малость приуныв оттого, что тайна оказалась всегонавсего именем, ничего для него не значащим. Да и кому он мог бы сказать? Мы из несравненно более дальних краев.

Далее могучего Бьонара и Перилара, и даже прославленного Шелкового Урубана. ОрДезир, или Страж, как его зовут, указывает на Оронтское море на краю Тетис. Говорят, по нему можно проследовать до места, где ктолибо вроде нас может оказаться в безопасности, хотя бы ненадолго. Но довольно об. Это разговор для иного дня. Взгляника, ночь застигла нас врасплох. Действительно, уже совсем стемнело, и позади их Морин и Айд зажгли лампы. Добрый желтый свет, трепеща, лился из дверей хижины, где они жили.

Дед с внуком слышали постукивание деревянных тарелок и резкий голос Айд, отчитывавшей Морина за какоето хозяйственное упущение. Желтый прямоугольник света становился все ярче по мере того, как ночь сгущалась вокруг, и береговые кируиты затянули свою скрипучую ночную песнь. Усса расчесывает ей волосы. Они полюбовались, как блещет звездный свет на череде небольших волн, шлепающих о скалы. И буду управлять лучшим кораблем. И все вышло из моря в Начале. Даже горы были некогда грязью в темном Чреве Уссы.

И в море все возвратится в конце времен. Но лишь тогда, когда солнце остынет, умрет сама Усса, и поверхность земли узнает наконец покой. Он встал, ухватив мальчика за плечо, и простонал. Чашечка его трубки ало светилась. Усса подождет тебя и твой корабль, но сейчас пора ужинать, а наша Айд нетерпелива.

Деннифрей, остров Сетей, самый восточный из Семи Островов, был отрезан от внешнего мира. Неглубокие воды Моря Неверных Ветров плескались о его неприветливые берега, славившиеся туманами и коварными Внезапными Отмелями, никогда не объявлявшимися дважды на одной долготе.

Деннифрейцы состояли с морем в сучьем браке. Народец этот ловко управлялся с небольшими лодочками, сердечно привечал путников, нехотя выказывал повиновение Уссе Приливов, принося порой в жертву козленка ее супругу, злобному Рану, чтобы тот унял зимние бури. Они словно ненавидели море, которое бороздили их суда. Плавали с осторожностью, с какой наездник правит не в меру резвой лошадкой.

Но их рыболовецкие угодья были богатейшими в северном крае, и деннифрейцы получали немалую выгоду от этого нечестивого союза.

Прославленный ремень - Предмет - World of Warcraft

Они достигли процветания, однако богатство не сделало их скольконибудь восприимчивыми к делам большого мира. Они почти упивались своим невежеством и взирали на заморских торговцев, приобретавших отборную соленую рыбу из их улова, с нескрываемым презрением. Небольшая плата за процветание — ничтожный ручеек утекающих жизней, вылавливаемый год за годом сетями богов моря, кровавый оброк за их право на морские богатства.

Возможно, это и сделало их упрямыми торговцами, умело стоящими на. Но с богами не поспоришь. И островитяне проклинали море, когда не находились на его груди, приношения делали с явным неудовольствием… Семья Рола, ибо он считал их семьей, хотя Морин и Айд не состояли с ним в родстве, жила на Деннифрее много лет. И всетаки они считались чужаками. И люди в битком набитой таверне в Дриоле замолкали, стоило деду Рола заглянуть через порог. У деда был рокочущий, мерный голос, густой, как гул из бочонка, и певучий, как трель жаворонка.

Он с таким удовольствием слушал себя, делая звучные заявления о вещах, которые Рол не надеялся когдалибо понять. Вот Рол и сидел у стены домишки, чиня сети, и кивал, не больно задумываясь, чему именно, ибо любил старика.

Они жили отдельно, особняком, странная четверка, в доме, выстроенном Морином из местного камня на далеко выдающемся мысе, откуда суда, бороздящие Двенадцать Морей, казались стаями парусов на бирюзовой окраине неба. И дом платил им добром, признательный за такую мысль. Крытый дерном, прямой, как военное укрепление, дом Эйри равно отводил от них зимние шквалы и немилосердный летний зной. То был единственный дом, который помнил Рол. Под самым домом раскинулась небольшая бухта в виде месяца, где зимовал на берегу их гуари.

А чуть в глубину суши Айд неустанными трудами возделала один руд доброй землицы, примешав к ней тонну водорослей. Так что у них были свежие овощи, за которыми не требовалось таскаться в город. Еще дальше на краю леса рылись, ища корм, две свиньи. Они ведать не ведали о своей грядущей участи, а их чернополосатые отпрыски пищали, подступаясь к сосцам.

На осыпающейся оконечности мыса маячил агролит, холодный даже в самый жаркий из дней, в летнее солнцестояние, и не отбрасывавший тени на закате. Местный народ не смел и приближаться к нему, а семья Рола жила неподалеку.

Иногда Рол думал о камне, как о дальнем родиче, с которым редко встречаются, не добром и не злом, как о привычной части своего окружения. Дед часто сиживал, прислонившись к камню спиной, даже в зимнюю пору, и наблюдал за бесконечным движением морских валов, что один за другим прокатывались по морю. Знакомый клочок земли ограничивала высокая однообразная пустошь за мысом.